Кастанеда форум

Объявление

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Кастанеда форум » Книжный мир » Творчество Александра Грина


Творчество Александра Грина

Сообщений 1 страница 9 из 9

1

Знаем  этого писателя как автора нескольких романов: "Алые паруса", "Бегущая по волнам", "Блистающий мир" и другие.  А ведь он написал множество рассказов, одна из основных тем которых - исследование запредельных состояний человеческой психики. Возможно, кому-нибудь ещё это будет интересно.

2

Рассказ "Канат".
История о человеке, страдавшем манией величия и решившем показать другим людям свои необычайные способности, прогулявшись по канату вместо профессионального канатоходца.
Вот отрывок из рассказа:

Ха!  Гул  и  рев!  Толпа  побелела  от  поднятых для рукоплесканий рук.
     С   момента   моего   выхода   меня   охватил  вдруг  подмывающий,  как
стремительная  волна,  род  нервной  насыщенности,  заполнившей  все видимое
пространство.  Я  как  бы двигался в невесомой плотности, став частью среды,
единородно   слитой  и  напряженной  в  той  же  степени  неуловимо  быстрых
вибраций,  какие, - я потрясенно чувствовал это, - пронизывают меня с ног до
головы  вихренными касаниями. Я сделался легким, как в отчетливом сне, когда
отсутствуют  ощущения тяжести и мускульных усилий. Мне было ясно, что я лишь
делаю  вид,  будто подымаюсь, пользуясь, с соответственными тому движениями,
перекладинами  лестницы.  Мной двигало желание двигаться. Я не испытывал, не
замечал  усилий.  Я мог, в том же или ином любом темпе, совершить лестничное
путешествие  на  луну,  дыша  по окончании его ни чаще, ни медленнее. Только
исключительной  остротой  безумия могу я объяснить такое состояние и то, что
произошло дальше.
     Подымаясь  в  подымающемся  вместе  со мной, застрявшем в ушах обширном
гуле  толпы,  рассматривая ее овал, охвативший линию натянутой между столбов
проволоки,  я  на теплом ветре между небом и землей был соединен с зрителями
именно  той  нервной  насыщенностью пространства, о которой упомянул выше. Я
не  могу объяснить, как я воспринимал токи, подобные электрическим, которые,
безостановочно  вступая  в  меня  волнистыми  усилениями,  составляли как бы
нечто  среднее  между  настроением,  выраженным  словами,  и яркой догадкой,
подтвержденной обострением интуиции.
     Эти   колебания  токов,  относимые  мною  тогда  за  счет  пророческого
прозрения,   я   покажу   наиудобнее   простыми   словами,   ставя   в  вину
несовершенству  человеческого  языка  вообще то странное обстоятельство, что
мы   осуждены   читать   в   собственной  душе  между  строк  на  невероятно
фантастическом диалекте.
     Я воспринимаю следующее:
     Он вышел из палатки.
     Он приближается к лестнице.
     Он лезет по лестнице.
     Он продолжает ловко взбираться по лестнице.
     Скоро он перейдет на проволоку.
     Неизменным,   основным  тоном  этих  поступлений  была  уверенность,  -
серьезная,   непоколебимая   уверенность   в  том,  что  я,  Марч,  искусный
канатоходец,  покинул  палатку и делаю совершенно безошибочно все нужное для
того,   чтобы   произвести   ряд   опытов  напряженного  равновесия.  Я  был
патентованным  сумасшедшим,  но  не  настолько,  чтобы в этом исключительном
положении  не  отмечать  некоторою,  таившеюся  захирело  и  глухо, здоровою
частью   души   своеобразного   действия,  производимого  всплывающим  извне
массовым  тоном  уверенности.  Представьте  человека,  связанного по рукам и
ногам,  в  полном  неведении  относительно  срока  освобождения, представьте
затем,  что  веревки,  стянувшие  его тело, чудесно ослабевают в сюрпризной,
очаровательно   доброй   постепенности;  что  обнадеженный  человек,  пробуя
двигать  членами, двигается действительно, встает, ходит, подпрыгивает, и вы
получите  некоторое  приближение к истине моих ощущений, с той разницей, что
я нимало не сомневался в родстве своем со всем чудесным и исключительным.
     Взобравшись  наверх,  я  уселся в приделанное к концу бревна деревянное
кресло,  а  ноги  опустил на толстую блестящую проволоку, тянувшуюся от моих
ступней  вогнутой  воздушной  чертой  к  далекому  противоположному столбу с
маленьким  на  нем  цветным  флагом.  Второй  флаг, сзади, над моей головой,
шелестел  под  ветром,  иногда  касаясь  лица,  и это - близость предмета, с
которым  вообще  соединено понятие высоты, предмета, употребленного согласно
своему  назначению,  -  более,  чем  доказательства глаз, дало мне то острое
ощущение  высоты,  которое одновременно гипнотизирует, туманит и возбуждает,
подобно  ожиданию  выстрела.  Я  сидел  под  небом,  над  охваченной глазами
толпой,  а  предо  мной  на специальной рогатке лежал поперек каната длинный
тяжелый шест, служащий необходимым балансом.
     Послав  зрителям  воздушный  поцелуй, я услышал рев и рукоплескания. О,
если  бы они знали, кто я! Впрочем, я собирался немного погодя сойти к ним с
проволоки  по воздуху. Все вопросы должно было решить это чудесное схождение
небесного ставленника. Я решил дать великое откровение.
     Радостно  засмеявшись, так как очевидность моего торжества была полной,
я  встал,  взял  шест  (я  должен  был  до  времени  быть во всем Марчем) и,
отделившись  таким  образом  от  последнего  прочного  основания,  ступил на
зыбкую  проволоку.  Не  долее  как секунду я стоял совершенно неподвижно над
пустотой, с чувством немоты мысли и остолбенения; затем двинулся и пошел.

     Да,  я  пошел,  и  пошел  не  с  большим затруднением, чем то, с каким,
расставив  руки,  способен пройти по ровному толстому бревну всякий человек,
вообще  способный ходить. Оркестр заиграл марш. Я ставил ноги в такт музыке,
колебля  шест  более  для своего развлечения, чем по необходимости, так как,
повторяю,  после  первого  впечатления  внезапности  пустоты  я оказался вне
губительной    нормы.   Нормально   я   должен   был   оцепенеть,   потерять
самообладание,  зашататься,  с отчаянием полететь вниз, не попытавшись, быть
может,  даже ухватиться за проволоку. Вне нормы я оказался, - необъяснимо и,
главное,  самоуверенно,  -  стойким,  без  тени  головокружения и тревоги. Я
продолжал  быть  в  фокусе напряженных токов, излучаемых огромной толпой; их
незримое   действие   равнялось   физическому.   Я   двигался  в  совершенно
поглощающем  мое  телесное  сознание незримом хоре уверенности, знания того,
что  я,  Марч,  двигаюсь  и  буду двигаться по канату, не падая, до тех пор,
пока мне этого хочется.
     Разумеется,  в  те минуты я не был занят подробным анализом ощущений. Я
восстановил   и  определил  их  впоследствии.  Я  думал  главным  образом  о
посрамлении  Марча,  о  тех  муках, какие должен испытывать он теперь, видя,
что  его  расчеты  на мою гибель рассыпались в прах, и о том, что блаженство
духовной  власти  в соединении с маршем "Славные ребята", - предел восторга,
выносимого человеком.
     При  каждом  шаге  ноги  мои,  согласно  закону  тяжести,  находились в
вершине   тупого  угла,  образуемого  проволокой.  Она  колебалась,  отвечая
давлению   ноги   многократным,   разливающимся  по  всей  ее  длине  гибким
волнением;  я  шел  как  бы  по  глубокому  сену.  Постепенно, когда я начал
приближаться  к  середине  пути,  раскачивания  проволоки делались сильнее и
глубже.   Это,   при   почти   полной   атрофии  физического  сознания,  при
машинальности  движений  моих,  производило на меня страннейшее впечатление.
Мне  казалось,  что  между  мной  и  проволокой  нет  никакой  связи,  кроме
обманчивого  подобия  взаимной  зависимости, что канат, таинственным образом
подражает  -  следует  моим  движениям, и я, если бы захотел, мог бы успешно
шествовать  над  ним,  заставляя  проволоку так же колебаться и оттягиваться
вниз, как следуя по ее линии.
     Я  только  что  собрался  произвести  этот  опыт  - опыт окончательного
презрения  ко  всяким  точкам  опоры,  как  быстро,  но  незаметно  для себя
вынужден  был  перейти  к созерцанию новых, весьма значительных и конкретных
прозрений  -  результату  сложности,  возникшей  в первоначальном однородном
тяготении  токов.  Я  мог  бы даже сказать, откуда, из какой части толпы шли
тяги  знаменуемости  оригинальной.  Остальные видоизменения токов, словесная
душа  их,  воспринимались  мной  на протяжении всего кольца зрителей; иногда
лишь  незначительные, дрожащие колебания давали в этой среде сгустки подобно
скрещиванию лучей рефлекторов.
     Первоначально  стало  навеиваться  в  меня нечто хмыкающее, ровное, как
барабанная  трель, что, обострив внимание, я безотчетно стал переводить так:
"Это  акробат  Марч,  Марч,  чувствующий себя на канате, как дома. Вот мы на
него  смотрим.  Акробаты,  говорят  (мы  говорим,  все  говорят), показывают
иногда  чудеса ловкости. Острое восхищение - увидеть чудеса ловкости! Однако
этот  Марч,  видимо,  не  из  тех.  Он идет по канату; просто идет. А что же
дальше?  Нам  мало  этого.  Пусть  он станет на голову и завертится волчком.
Разве  это  так  трудно  -  идти по канату? Я не пробовал идти по канату. Я,
может  быть,  попробую.  Да. Вдруг это совсем пустяковое дело? Наверное, это
не  совсем замысловатое дело. Вот он идет; просто идет и держит в руках шест
высоко  над  землей. Он идет, а мы смотрим (скучно!), как он идет, как будет
идти".
     Этот  чужой  идиотизм  заставил меня насторожиться. Я охлаждался, начал
охлаждаться,  как  кипяток,  когда  в него суют ложку, уменьшает бурление. Я
осмотрелся.  Я  был  наравне  с крышами. Преглупый вид у крыш! Их выпяченные
слуховые  окна  зевали,  как  беззубые  рты.  Внизу весело носилась лохматая
собачка,  взад-вперед, взад-вперед! У меня тоже был фоксик, я о нем вспомнил
теперь  и удивился. Зачем, собственно, фоксик Амивелеху? Я - кто же такой? Я
- Амивелех, да...
     Неожиданно  в  противное  густое  хмыканье  врезался развеселивший меня
тонкий вздох радости:
     - Весьма  приятно,  и  мы благодарны. Ходите на здоровье! Хорошо видеть
ловких людей!
     Я  не успевал думать. Я был прикован к хору своей души, где смешивались
все  тяги и перекликались волеизъявления. Это начинало мне мешать двигаться;
я  подходил  к  другому столбу, но, находясь от него не далее как в двадцати
футах,  остановился.  Я  чувствовал  себя мошкой, попавшей в чей-то большой,
неподвижно  смотрящий глаз, на самое пламя зрения, в то время как должен был
держать  сам  в  себе  все  видимое и невидимое. Я решил немедленно сойти по
воздуху  к  зрителям,  сбросив жалкую личину канатоходца. Марч не мог быть в
претензии  на  меня,  так как, по моему мнению, я достаточно доказал ему всю
невозможность   дальнейшей  борьбы.  Движение  по  воздуху,  надо  полагать,
окончательно уничтожило бы бессмысленного противника.
     Размышляя  об  этом,  я  в  то  же  время обратил внимание на суматоху,
поднявшуюся  слева  от  меня,  сзади  толпы.  Там бесновалась кучка людей, в
средине   которой,   схваченный  за  ворот,  извивался  человек  в  котелке.
Раздавались  крики:  "Мошенник!  Вор!  Я  тебе  покажу!  Полицию!"  - и т.п.
По-видимому,  поймали  карманника.  Потому ли, что это банальное приключение
вызвало   ряд   мыслей   практического   характера,   закрепленных   чьим-то
пронзительным   визгом,  или  нервная  система,  перегруженная  безумием  до
отказа,  напряженно  ждала  малейшего  движения, чтобы, прорвав плен, излить
яд,  -  только  я  почувствовал,  что внутренние мои движения, их сверкающий
вихрь   внезапно   остановились.   Сознание  прояснилось.  Туча  ассоциаций,
сопровождающих  понятие  воровства,  во  всей  их плотно земной зависимости,
включительно   до  размышлений  о  пользе  исправительных  тюрем,  мгновенно
оседлав   мозг,   разодралась  с  великими  тайнами  Амивелеха,  прозаически
погасила  их,  и  я, продолжая стоять на проволоке с шестом в усталых руках,
проникся,  несмотря  на  жару,  терпким  ознобом. Я потрясенно возвратился к
действительности.  Видения,  жалостно побледнев, взвились подобно волшебному
пейзажу  театрального  занавеса,  и  за  ними сам себе предстал я - лунатик,
разбуженный  на  карнизе  крыши, я - чиновник торговой палаты Вениамин Фосс,
над  грозно  ожидающей  пустотой, в костюме канатоходца, с головокружением и
отчаянием.
     Давно  уже  настойчивый холод (понятия времени, разумеется, здесь очень
условны)   отвратительного   желания,   разлитого   в   толпе,  осенял  меня
убийственными  посылами.  Теперь  усилилось людское тяготение. Меня попросту
желали  видеть  убитым.  Началось это глухо и спрятанно, как чирканье спички
поджигателя,  опасающегося  произвести  шум.  Желающие не хотели желать. Они
рассматривали  свои  черные  мысли,  как  неответственную  игру  ума. Однако
хотение   это  было  сильнее  принципов  гуманности.  Раздвигая  корни,  оно
укреплялось  в  податливом  состоянии  душ  с  неуклонностью вожделения. Его
зараза  действовала взаимно среди всех, объединенных раздражающей зрительной
точкой - мной, могущим потерять равновесие. Я читал:
     - "Почему  ты  не  падаешь?  Мы  все очень хотим этого. Мы, в сущности,
явились  сюда  затем,  чтобы посмотреть, не упадешь ли ты с каната случайно.
Все  мы  можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты
становишься  против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо
бы  тебе  зашататься, перевернуться и грохнуться. Мы будем стоять и смотреть
-  надеяться.  Мы  желаем  волнения,  вызванного  твоим  падением.  Если  ты
победишь  наше  желание  тем,  что  не  упадешь, мы будем думать, что, может
быть,  когда-нибудь, кто-то все-таки упадет при нас. Падай! Падай! Падай! Ну
же... ну!.. Падай, а не ходи! Падай!"
     Я  смутно,  с  ужасом  воспринимал  это.  Я действительно шатался. Шест
бешено  прыгал  в  моих  руках.  Каждое,  казалось бы, целесообразное усилие
вызывало  неописуемое волнение проволоки. Спина и ноги готовы были сломаться
от  напряжения. Площадь, заполненная народом, кружилась и опрокидывалась: на
нее стремглав падало небо. Солнце пылало у моего лица.
     - Спасите! Спасите! - закричал я.
     Дальнейшее  не  во  всем  подвластно памяти. Я выпустил шест, мгновенно
черкнувший  воздух;  затем,  согнувшись,  ухватился руками за канат и повис,
содрогаясь   от   потрясения.   Канат   вследствие  сильного  толчка  бешено
раскачался!  Проволока  резала  руки.  С  воплями,  в отчаянии бессмысленной
смерти,   сопротивляясь   падению,  я  наконец  испытал  нечто  напоминающее
насильственное,  грубое  разжатие  пальцев.  Это  было  очень  болезненно. Я
выпустил  канат  с  ощущением  стремительного  полета  вверх, и сознание мое
смолкло.
     Я  упал  в  сетку.  Помощники  Марча  успели, подбежав как раз вовремя,
растянуть  ее  подо  мной.

Ещё интересно описание душевного состояния главного героя, которое привело его к этим событиям:

Я  потерял  в  памяти начало болезни. Я никогда не мог впоследствии, не
могу  и  теперь восстановить то крайне медлительное наплывание возбужденного
самочувствия,  в  котором  постепенно,  но ярко меняется оценка впечатления,
производимого  собой  на  других.  Приличным  случаю  примером  может  здесь
служить   опрокинутость   музыкального   впечатления,   вызываемого  избитым
мотивом.  Нормальный порядок дает вначале сильное удовольствие, понижающееся
по  мере  того,  как  этот  мотив,  в  повторении  оставаясь одним и тем же,
заучивается  детально  до  такой степени, что даже беглое воспоминание о нем
отбивает всякую охоту повторить его голосом или свистом.
     Такая  избитость  мотива делает его надоедливым и пустым. Теперь - если
представить  шкалу  этого  привыкания  в  обратном порядке - получится нечто
похожее  на  шествие  от  себя,  как от обыкновенного человека, к восхищению
собой, - во всех смыслах, - к фантастическому, счастливому упоенью.
     Я  не могу точно рассказать всего. Меня это волнует. Я как бы вижу себя
перед  зеркалом  в  вычурно  горделивой  позе,  с  надменным  лицом и грозно
пляшущими  бровями.  Но - главное, главное необходимо мне рассказать потому,
что  в  процессе  писания я, обнажив это главное от множества перемешанных с
ним  здоровых  моментов,  ставлю между ним и собой то решительное расстояние
зрителя, когда он знает, что не является частью мрачного и унылого пейзажа.
     Отменно  хорошее  настроение,  упорная  мысль  о  чем-либо,  поразившем
внимание,  и  особенный  род  ликующей  нервности  служили  для меня точными
признаками  надвигающегося  безумия.  Однако  способность  к самонаблюдению,
неуловимо  исчезая,  скоро  уступала  место демону Черного Величия. В период
протрезвления  я  вспоминал  все. Отчаяние ума, свирепствующего в бессильной
тоске  анализа,  подобного  цифрам  бухгалтерской книги, рассказывающей крах
предприятия,  отчаяние  хозяина,  видящего,  как  пожар уничтожает его дом и
уют, - вот пытка, которую я переносил три с половиной года.
     Демон овладевал мною с помощью следующих ухищрений.
     Первое:  мир  прекрасен.  Все на своем месте; все божественно стройно и
многозначительно  в  некоем  таинственном смысле, который виден мне тридцать
шестым зрением, но не укладывается в слова.
     Второе: я всех умнее, хитрее, любопытнее, красивее и сильнее.
     Третье:   впечатление,   производимое   мною,  незабываемо  глубоко,  я
очаровываю  и  покоряю.  Каждый  мой жест, самый незначительный взгляд, даже
мое   дыхание   держат   присутствующих   в   волшебном  тумане  влюбленного
восхищения;  их  глаза не могут оторваться от моего лица; они уничтожаются и
растворяются в моей личности; они для меня - ничто, а я для них - все.
     Четвертое:  я  -  владыка,  император  неизвестной  страны,  пророк или
страшный  тиран.  Мне угрожают бесчисленные опасности; меня стерегут убийцы;
я  живу в дворцах сказочной красоты и пользуюсь потайными ходами. Меня любят
все красавицы мира.
     Пятое:  мне  поставлен  памятник,  и  памятник  этот  -  я,  и я - этот
памятник.   Чувство   жизни   не   позволяет  мне  оставаться  подвижным  на
пьедестале, а чувство каменной статуйности заставляет ходить.

А вот как он выглядел со стороны:

Кому  не  случалось,  хоть  раз  в  жизни,  встретить на улице блаженно
улыбающуюся  личность,  всегда  мужчину,  неопределенного  или  седоволосого
возраста,  шествующего развинченной, но горделивой походкой, в сопровождении
любопытных   мальчишек,   нагло   смакующих   подробности  нелепого  костюма
несчастного человека?
     Рассмотрим  этот костюм: на голове - высокая шляпа, утыканная петушьими
и  гусиными  перьями,  ее  поля  украшают  солдатская  кокарда,  бумажка  от
карамели  и  елочная  звезда;  сюртук,  едва  скрепленный сиротливо торчащей
пуговицей,   испещрен   обрывками   цветных  лент,  бантами  и  самодельными
орденами,  из  которых  наиболее  почетные,  наиболее внушительные и грозные
обслужены  золотой  бумагой.  В  руке  безумца палочка с золотым шариком или
сломанный зонтик, перевитый жестяной стружкой.
     Это  -  король,  Наполеон,  Будда,  Христос,  Тамерлан...  все  вместе.
Торжественно  бушует  мозг,  сжигаемый  ядовитым  светом; в глазах - упоение
величием;  на  ногах - рыжие опорки; в душе - престолы и царства. Заговорите
с  грандиозным прохожим - он метнет взгляд, от которого душа проваливается в
пятки  пяток;  вы  закуриваете,  а  он  видит  вас,  стоящего на коленях; он
говорит  -  выкрикивает,  весь  дергаясь от полноты власти: "Да! Нет! Я! Ты!
Молчать!" - и эта отрывистая истерика, мнится ему, заставляет дрожать мир.

Отредактировано Танцующая во сне (02.11.2016 08:26)

3

Несколько маленьких рассказов, объединённых под общим название "Наследство Пик-Мика"

"ВЕЧЕР"

     Мне не на что жаловаться.  Я здоров,  обладаю прекрасным зрением и живу
больше воображаемой, чем действительной жизнью.
     Но  каждый  вечер,  когда  золото  и  кармин  запада покрываются пеплом
сумерек,  я  испытываю безотчетное,  жестокое нарастание ужаса.  Вокруг меня
все, по-видимому, спокойно; ритмически стучит колесо жизни, и самый стук его
делается незаметным,  как стук маятника. Земля неподвижна. Законы дня и ночи
незыблемы. Но я боюсь.
     Вчера вечером,  как и всегда,  я сел за письменный стол. Мне предстояла
сложная работа по отчетности торгового учреждения.  Но вместо цифр мои мысли
носились вокруг  отрывочных представлений,  в  которых я  сам  отсутствовал;
вернее,  представления эти существовали как бы помимо меня.  Я видел черную,
стремительно  убегающую  воду,  красные  фонарики,  военный  корабль,  кусок
болота,  освещенный рефлектором.  Серебристые острия  осоки  бросали в  воду
черные линии теней;  неподвижная,  словно вылитая из зеленой бронзы, лягушка
пучила близорукие глаза. Затем какое-то странное, волосатое существо бежало,
вздымая пыль,  и  я довольно отчетливо видел его босые ноги.  Постепенно все
перемешалось,   нежные   оттенки  цветов  раскинулись  в   прихотливый  луг,
прозвучала пылкая мелодия индусского марша.  Рассеянным движением я  занес в
графу  цифру и  остановился,  следя за  перепончатыми желтыми крыльями.  Они
мелькали довольно долго. Выбросив их из головы, я откинулся в глубину кресла
и стал курить.
     Я  думал  уже,  что  это  досадное  состояние,  являвшееся естественной
реакцией мозга против сухой счетной работы,  кончилось,  как вдруг маленькое
кольцо дыма  вытянулось на  уровне моих глаз и  стало человеческим профилем.
Это были кроткие черты благовоспитанной молодой девушки, но в хитро поджатых
губах  и  скошенном взгляде  таилось что-то  необъяснимо омерзительное.  Дым
растаял,  и  я  почувствовал,  что работать не в  состоянии.  Самая мысль об
усилии казалась противной.  Вид  письменного стола наводил скуку.  Мыслей не
было.  Все вещи стали чужими и  ненужными,  точно их принесли насильно.  Мне
было тесно, я испытывал почти физическую неловкость от близости стен, мебели
и разных давно знакомых предметов...  Мне ничего не хотелось, и вместе с тем
томительное  состояние  бездеятельности  разрасталось  в  глухую  тревогу  и
нетерпение.
     Я  должен  упомянуть  еще  раз,   что  мозг  мой  совершенно  прекратил
логическую работу. Мысль исчезла. Я был чувствующей себя материей. Комната и
все предметы,  находившиеся перед моими глазами,  воспринимались зрением так
же,   как  зеркалом  -   тупо  и  безотчетно.  Я  не  был  центром;  чувство
психологической устойчивости распределилось равномерно на все, кроме меня. Я
расплывался  в  тоскливой  пустоте  прострации  и  зависел  от  ничтожнейших
чувственных эмоций. Потребность двигаться была первой, хотя довольно туманно
сознанной мной потребностью;  я  встал,  безучастно подержал в руках книгу и
положил ее на прежнее место.
     Это,  очевидно,  не  удовлетворило меня,  потому что в  следующий затем
момент я принялся рассматривать рисунок обоев,  внимательно фиксируя белые и
малиновые  лепестки  фантастических венчиков.  Затем  вынул  из  подсвечника
огарок стеариновой свечи и  стал сверлить его перочинным ножиком,  добираясь
до  фитиля.  Мягкое хрустение стеарина доставило мне  некоторое развлечение.
Потом  нарисовал  карандашом несколько завитушек,  перечеркивая их  кривыми,
равномерно уменьшающимися линиями,  положил  карандаш,  оглянулся,  и  вдруг
сильное, необъяснимое беспокойство сделало меня легким, как резиновый мяч.
     Я сделал по комнате несколько шагов, остановился и стал прислушиваться.
Мертвая тишина стояла вокруг.  С  улицы  сквозь плотно закупоренное окно  не
доносилось ни одного звука.  Тишина эта была ненужной,  как были бы не нужны
для меня в то время шум улицы,  песня, гром музыки. Ненужными также были моя
комната,  кровать,  графин,  лампа,  стулья,  книги,  пепельница  и  оконные
занавески.  Я  не  чувствовал  надобности  ни  в  чем,  кроме  тоскливого  и
бесцельного желания двигаться.
     В  это время я  не испытывал еще никакого страха.  Он появился с первым
биением пульса мысли,  с  ее развитием.  Я не мог уловить точно этот момент,
помню  лишь  стремительно выросшее сознание полной  и  абсолютной ненужности
всего.  Я  как  будто  терял всякую способность ассоциации.  Все,  вплоть до
брошенного окурка,  существовало самостоятельно,  без  всякого  отношения ко
мне.  Я был один,  сам ненужный всему, и это - "все" было для меня лишним. Я
был в совершенной холодной пустыне одиночества,  несуществующий, тень самого
себя, потому что даже мое "я" было мне нужно не больше прошлогоднего снега.
     Тогда  острейшее чувство одиночества -  ужас  хлынул  в  жадную пустоту
духа. Я растворился в нем без упрека и сожаления, потому что нечего сожалеть
и не к кому обращать упреки. Так будет каждый вечер и так должно быть.
     - Я борюсь,  -  сказал я,  дрожа от мерзкого страха,  -  но пусть будет
по-твоему.  Природа не терпит пустоты,  а у меня нет ничего лучшего подарить
ей. Мы квиты.
     И темная вода ужаса сомкнулась над моей головой.

4

Ещё одни рассказик оттуда же

"АРВЕНТУР"

     Это было в то время,  когда у человека начинает отцветать сердце,  и он
мечется по  земле,  полный смутных видений,  музыки горя и  ужаса.  Тот день
запомнить нетрудно, в моей памяти нет дней страшнее и блаженней его, долгого
дня тоски.
     Пыль,  духота я жара стояли на улицах. Я тщетно переходил с бульвара на
бульвар,  ища  тени;  мухи  преследовали  меня;  воздух  стонал  от  грохота
экипажей.  Пиво  согревалось в  стакане раньше,  чем  выпивалось;  все  было
отвратительно.  Тоска терзала, улицы наводили зевоту, люди - апатию; сидя на
запыленной скамейке,  я  рассеянно провожал глазами их  механические фигуры.
Гнетущее однообразие лиц,  костюмов и  жестов  действовало удручающе.  Мысли
прыгали,  как мальчишки,  играющие в  чехарду.  И вдруг -  звонким,  далеким
возгласом вспыхнуло это роковое, преследующее меня слово:
     - Арвентур.
     Я повторил его, разделяя слоги:
     - Ар-вен-тур. Ар-вен-тур.
     Оно  остановилось,  засело в  мозгу,  приковало к  себе  внимание.  Оно
звучало приятно и  немного таинственно,  в нем слышалось спокойное обещание.
Арвентур -  это все равно,  как если бы  кто-нибудь посмотрел на  вас синими
ласковыми глазами.
     Несколько раз подряд,  беззвучно шевеля губами,  я  повторил эти восемь
букв.  В  звуке их  был  печальный зов,  торжественное напоминание,  сила  и
нежность;  бесконечное утешение, отделенное пропастью. Я был бессилен понять
его  и  мучился,  пораженный грустью.  Арвентур!  Оно  не  могло быть именем
человека. Я с негодованием отверг эту мысль. Но что же это? И где?
     Волны ужасного напряжения вставали,  падая вновь,  как раненые солдаты.
Ничего не было. Хоровод смутных видений приближался и убегал, полный неясных
контуров,  расплывающихся в  тумане.  Арвентур!  Слово это притягивало меня.
Оно,  как нечто живое, существовало вне мысли. И я тщетно стремился охватить
его  взрывом сознания.  В  самом  звуке  слова было  нечто,  не  позволяющее
сомневаться в его праве на существование. Арвентур!
     Я  сделал  несколько  шагов  по  бульвару.  Быть  может,  это  название
местечка,  деревни,  слышанное мною  раньше?  В  моей стране таких имен нет.
Возможно,  что оно прочитано в книге.  Почему же тогда,  прочитанное, оно не
вызвало такой глубокой и нежной грусти? Арвентур!
     Взволнованный,  я напряженно твердил это слово.  Какой далекой,  полной
радостью веяло от него!  Чужие страны развертывались перед глазами. Смуглые,
смеющиеся люди проходили в моем воображении, указывая на горизонт холмов.
     - Арвентур, - говорили они. - Там Арвентур.
     Рассеянный,  в подавленном настроении, я вышел на набережную. Навстречу
попадалось  много  знакомых:  мы  строили  любезнейшие  гримасы,  облегченно
вздыхали и  расходились.  Арвентур!  -  это звенело как воспоминание далекой
любви. А за него, вызванное припадком тоски, цеплялось прошлое. Но в прошлом
не  было ничего,  что нельзя было бы выразить иначе,  чем ясным человеческим
языком.  Я  чувствовал  себя  смертельно  обиженным.  Как  мог  я  годами  в
сокровеннейших кладовые души выносить это  неотразимое слово радости и  быть
чужим ему? Утка на лебедином яйце могла бы мне посочувствовать. Арвентур!
     Вечером  на  ужине  у  знакомых я  беспомощно улыбался и  говорил,  что
простужен.  Я  ел,  презирая себя.  Пил,  мысленно давая себе пощечины.  Три
человека спорили о новом налоге. Еще три, наклонившись друг к другу, шептали
двусмысленности, прыская в соус. Приятная дама с усиками старалась незаметно
вытереть локоть,  мокрый от жира. Сосед мой, с головой, напоминающей редьку,
обратился ко мне:
     - Вы слышали,  как блистательно я  защитил интересы личности?  По этому
вопросу  у  меня  лежит  совершенно готовая статья,  я  думаю  послать ее  в
"Торгово-Промышленный  Журнал".   Система   налогов  ведет   к   разврату  и
авантюризму.
     - Арвентур! - сказал я, впервые чувствуя, что вино крепковато.
     Прошла минута молчания.  Мы пристально смотрели друг другу в глаза.  Он
мялся. Он притворился непонимающим. Он начал снова свою идиотскую песенку.
     - Культура, благосостояние, перемена курса, протекционизм...
     - Заведенная  машина,   -   благожелательно  сказал  я,   с  ненавистью
рассматривая человека-редьку. - Дрянная мельница.
     Смутное воспоминание о раздвигаемых стульях, возгласы сожаления - вот и
все.  Я вышел.  В передней мне дали шляпу.  Легкий,  спокойный воздух ночной
улицы кружил голову.  Слезы душили меня,  не  принося облегчения.  Арвентур!
Пусти меня в свои стены, хрустальный замок радости, Арвентур!
     И  эхо  повторило мой  крик отчаяния.  Белые птицы,  медленно взмахивая
крыльями,  летели в темноте к морю.  -  Арвентур!  -  кричали они.  Я не мог
двинуться с места;  обхватив руками фонарный столб,  я плакал от невыразимой
тоски.   Я   боялся  думать,   страшился  оскорбить  плоским,   ограниченным
представлением нетленную красоту слова.  Одну роскошь позволил я себе:  цепь
синих холмов, вершины их дымились как жертвенники.
     - Там Арвентур! - твердил я.
     Круг мысли,  очерченный безмолвием,  -  карманный ночной фонарь,  обруч
наездника, лужа из белого и серого вещества, зеркальце с фольгой, засиженное
мухами,  -  я бы разбил тебя тысячи и тысячи раз, не будь этой пыли алмазов,
отшлифованных в небесах, этого сладкого проклятья и жестокой надежды верить,
что Арвентур есть.

5

Рассказ "Путь"

Две недели назад утром я проснулся в тоскливом настроении духа и тела.
К  этому  обычному  для  меня  в  последнее  время  состоянию  примешивалось
непонятное, тревожное ожидание. Вместе с тем я испытывал ощущение глубокого,
торжественного простора,  который,  так сказать,  проникал в меня неизвестно
откуда; я был в четырех стенах.
     Я вышел на улицу,  погруженный в молчаливое созерцание солнечных улиц и
движущейся толпы.  У  первого  перекрестка меня  поразил  маленький цветущий
холм,  пересекавший дорогу как раз в середине каменного тротуара. С глубоким
удивлением (потому что это центральная часть города) рассматривал я  степную
ромашку,  маргаритки и  зеленую  невысокую  траву.  Тогда  господин,  шедший
впереди меня  по  тому  же  самому  тротуару,  прошел  сквозь холм,  да,  он
погрузился в него по пояс и удалился,  как будто это была не земля, а легкий
ночной туман.
     Я оглянулся, Кестер; город принимал странный вид: дома, улицы, вывески,
трубы -  все было как бы  сделано из  кисеи,  в  прозрачности которой лежали
странные пейзажи, мешаясь своими очертаниями с угловатостью городских линий;
совершенно новая,  невиданная мною местность лежала на  том  же  месте,  где
город.  Случалось ли  тебе  испытывать мгновенный дефект зрения,  когда  все
окружающее двоится в  глазах?  Это может дать тебе некоторое представление о
моих впечатлениях,  с  той  разницей,  что  для  меня предметы стали как  бы
прозрачными,  и я видел одновременно сливающимися, пронизывающими друг друга
- два мира,  из которых один был наш город,  а  другой представлял цветущую,
холмистую степь, с далекими на горизонте голубыми горами.
     Я  был  бы  идиотом,  если  бы  захотел  дать  тебе  уразуметь  степень
потрясения,  уничтожившего меня до полного паралича мысли;  пестрая вереница
красок сверкала перед  моими  глазами,  небо  стало  почти темным от  густой
синевы,  в  то  время как яркий поток света обнимал землю.  Ошеломленный,  я
поспешил назад. Я пришел домой по каменному настилу мостовой и восхитительно
густой траве изумрудного блеска.  Поднимаясь по лестнице,  я видел внизу,  в
комнате  привратника,  продолжение все  той  же,  имевшей полную  реальность
картины - дикие кусты, ручей, пересекавший улицу.
     С  наступлением вечера  двойственность стала  тускнеть;  еще  некоторое
время я различал линию таинственного горизонта,  но и она угасла, как солнце
на западе, когда мрак ночи охватил город.
     На следующий день я проснулся,  продолжая разглядывать второй мир земли
с   чувством  непостижимого  сладкого  ужаса.   Не   было   более  оснований
сомневаться;  тот же странный,  великолепный пейзаж сверкал сквозь очертания
города;  я мог изучать его,  не поднимаясь с постели.  Широкая,  туманная от
голубой пыли,  дорога вилась поперек степи,  уходя  к  горам,  теряясь в  их
величавой  громаде,   полной  лиловых  теней.  Неизвестные,  полуголые  люди
двигались непрерывной толпой по  этой дороге;  то был настоящий живой поток;
скрипели   обозы,   караваны  верблюдов,   нагруженных  неизвестной  кладью,
двигались,  мотая головами,  к  таинственному амфитеатру гор;  смуглые дети,
женщины  нездешней  красоты,   воины  в  странном  вооружении,   с  золотыми
украшениями в  ушах и на груди стремились неудержимо,  перегоняя друг друга.
Это походило на огромное переселение.  Сверкающая цветная лента толпы, звуки
музыкальных инструментов,  скрип колес,  крик верблюдов и  мулов,  смешанный
разговор на  непонятном наречии -  все это действовало на  меня так же,  как
солнечный свет на прозревшего слепца.
     Толпы эти проходили сквозь город,  дома, и странно было видеть, Кестер,
как чистенько одетые горожане, трамваи, экипажи скрещиваются с этим потоком,
сливаются  и  расходятся,   не  оставляя  друг  на  друге  следов  малейшего
прикосновения.  Тогда я заметил,  что лица смуглых людей,  мужчин и женщин -
ясны, как весенний поток.
     Снова с  наступлением темноты я перестал видеть виденное и проходил всю
ночь,  не раздеваясь,  по комнатам.  Куда идут эти люди? - спрашивал я себя.
Движение не прекращалось вплоть до сегодняшнего дня.  Кестер, я вижу изо дня
в  день  эту  стремительную массу  людей,  проходящих через  великую  степь.
Несомненно,  их привлекает страна,  лежащая за горами.  Я  пойду с  ними.  Я
твердо  решил  это,  я  завидую  глубокой  уверенности  их  лиц.  Там,  куда
направляются эти люди,  непременно должны быть чудесные,  немыслимые для нас
вещи. Я буду идти, придерживаясь направления степной дороги

6

Рассказ "Фанданго"
Здесь много чего, рассказ целиком желательно было бы прочитать, - как повернуть колесо событий, и знаки Духа, и  намерение, и кубический сантиметр шанса. В детстве читала как занимательную историю, а сейчас уже воспринимаю как рецепт, руководство к действию.

Действие происходит в холоде и голоде послереволюционном Петербурге, но  в ушах главного героя постоянно звучит мотив испанского танца "фанданго" из  прежней счастливой жизни.

При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, – рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокий контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу.
«Фанданго» – ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества. Вероятнее всего, что он – транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости.

Держась за эту музыку как за ниточку, главный герой вовлекается во множество фантастических событий и встреч с необычными людьми. Вот предчувствие об одном из них:

На стенах было много картин, частью написанных Броком. Но я не рассматривал их. Согревшись, ровно и тихо дыша, я думал о неуловимой музыкальной мысли, твердое ощущение которой появлялось всегда, как я прислушивался к этому мотиву – «Фанданго». Хорошо зная, что душа звука непостижима уму, я, тем не менее, пристально приближал эту мысль, и, чем более приближал, тем более далекой становилась она. Толчок новому ощущению дало временное потускнение лампочки, то есть в сером ее стекле появилась красная проволока – знакомое всем явление. Помигав, лампочка загорелась опять.
Чтобы понять последовавший затем странный момент, необходимо припомнить обычное для нас чувство зрительного равновесия. Я хочу сказать, что, находясь в любой комнате, мы привычно ощущаем центр тяжести заключающего нас пространства, в зависимости от его формы, количества, величины и расположения вещей, а также направления света. Все это доступно линейной схеме. Я называю такое ощущение центром зрительной тяжести.
В то время, как я сидел, я испытал – может быть, миллионной дробью мгновения, – что одновременно во мне и вне меня мелькнуло пространство, в которое смотрел я перед собой. Отчасти это напоминало движение воздуха. Оно сопровождалось немедленным беспокойным чувством перемещения зрительного центра, – так, задумавшись, я, наконец, определил изменение настроения. Центр исчез. Я встал, потирая лоб и всматриваясь кругом с желанием понять, что случилось. Я почувствовал ничем не выражаемую определенность видимого, причем центр, чувство зрительного равновесия вышло за пределы, став скрытым.

Вот ещё:

Еще раз подивился я великой и легкой живости прекрасной картины. Она была полна летним воздухом, распространяющим изящную полуденную дремоту вещей, ее мелочи, недопустимые строгим мастерством, особенно бросались теперь в глаза. Так, на одном из подоконников лежала снятая женская перчатка, – не на виду, как поместил бы такую вещь искатель легких эффектов, но за деревом открытой оконной рамы; сквозь стекло я видел ее, снятую, маленькую, существующую особо, как существовал особо каждый предмет на этом диковинном полотне. Более того, следя взглядом возле окна с перчаткой, я приметил медный шарнир, каким укрепляются рамы на своем месте, и шляпки винтов шарнира, причем было заметно, что поперечное углубление шляпок замазано высохшей белой краской. Отчетливость всего изображения была не меньше, чем те цветные отражения зеркальных шаров, какие ставят в садах. Уже начал я размышлять об этой отчетливости и подозревать, не расстроено ли собственное мое зрение, но, спохватясь, извлек из платка конус и стал, оцепенев, всматриваться в его поверхность.
    Зеленая черта едва блистала теперь, как бы подстерегая момент снова ослепить меня изумрудным блеском, с силой и красотой которого я не сравню даже молнию. Черта разгорелась, и из тьмы конуса выбежал зеленый фонарь. Тогда, положась на судьбу, я утвердил конус посередине стола и сел в ожидании.
    Прошло немного времени, как от конуса начал исходить свет, возрастая с силой и быстротой направляемого в лицо рефлектора. Я находился как бы внутри зеленого фонаря. Все, за исключением электрической лампы, казалось зеленым. В окнах до отдаленнейших крыш протянулись яркие зеленые коридоры. Это было озарением такой силы, что, казалось, развалится и сгорит дом. Странное дело! Вокруг электрической лампы начала сгущаться желтая масса, дымящаяся золотым паром; она, казалось, проникает в стекло, крутясь там, как кипящее масло. Уже не было видно проволочной раскаленной петли, вся лампочка была подобна пылающей золотой груше. Вдруг она треснула звуком выстрела; осколки стекла разлетелись вокруг, причем один из них попал в мои волосы, и на пол пролились пламенные желтые сгустки, как будто сбросили со сковороды кипящие яичные желтки. Они мгновенно потухли, и один зеленый свет, едва дрогнув при этом, стал теперь вокруг меня как потоп.
    Излишне говорить, что мои мысли и чувства лишь отдаленно напоминали обычное человеческое сознание. Любое, самое причудливое сравнение даст понятие лишь об усилиях моих сравнить, но ничего – по существу. Надо пережить самому такие минуты, чтобы иметь право говорить о никогда не испытанном. Но, может быть, вы оцените мое напряженное, все отмечающее смятение, если я сообщу, что, задев случайно рукой о стул, я не почувствовал прикосновения так, как если бы был бестелесен. Следовательно, нервная система моя была поражена до физического бесчувствия. Поэтому здесь предел памяти о том, что было испытано мной душевно, с чем согласится всякий, участвовавший хотя бы в штыковом бою: о себе не помнят, действуя тем не менее точно так, как следует действовать в опасной борьбе.
    То, что произошло затем, я приведу в моей последовательности, не ручаясь за достоверность.
    – Откройте! – кричал голос из непонятного мира и как бы по телефону, издалека.
    Но это ломились в дверь. Я узнал голос Брока. Последовал стук кулаком. Я не двигался. Рассмотрев дверь, я не узнал этой части стены. Она поднялась выше, имея вид арки с запертыми железными воротами, сквозь верхний ажур которых я видел глубокий свод. Больше я не слышал ни стука, ни голоса. Теперь, куда я ни оглядывался, везде наметились разительные перемены. С потолка спускалась бронзовая массивная люстра. Часть стены, выходящей на улицу, была как бы уничтожена светом, и я видел в открывшемся пространстве перспективу высоких деревьев, за которыми сиял морской залив. Направо от меня возник мраморный балкон с цветами вокруг решетки; из-под него вышел матадор с обнаженной шпагой и бросился сквозь пол, вниз, за убегающим быком. Вокруг люстры сверкала живопись. Это смешение несоединимых явлений образовало подобие набросков, оставляемых ленью или задумчивостью на бумаге, где профили, пейзажи и арабески смешаны в условном порядке минутного настроения. То, что оставалось от комнаты, было едва видимо и с изменившимся существом. Так, например, часть картин, висевших на правой от входа стене, осыпалась изображениями фигур; из рам вывалились подобия кукол, предметов, образовав глубокую пустоту. Я запустил руку в картину Горшкова, имевшую внутри форму чайного цыбика, и убедился, что ели картины вставлены в деревянную основу с помощью столярного клея. Я без труда отломил их, разрушив по пути избу с огоньком в окне, оказавшимся просто красной бумагой. Снег был обыкновенной ватой, посыпанной нафталином, и на ней торчали две засохшие мухи, которых раньше я принимал за классическую «пару ворон». В самой глубине ящика валялась жестянка из-под ваксы и горсть ореховой скорлупы.
    Я повернулся, не зная, что предстоит сделать, так как, согласно указаниям, мое положение было лишь выжидательным.
    Вокруг сверкал движущийся световой хаос. Под роялем стояли дикий камень и лесной пень, обросший травой. Все колебалось, являлось, меняло форму. По каменистой тропе мимо меня пробежал осел, нагруженный мехами с вином; его погонщик бежал сзади, загорелый босой детина с повязкой на голове из красной бумажной материи. Против меня открылось внутрь комнаты окно с железной решеткой, и женская рука выплеснула с тарелки помои. В воздухе, под углом, горизонтально, вертикально, против меня и из-за моих плеч проходили, исчезая в пропастях зеленого блеска, неизвестные люди южного типа; все это было отчетливо, но прозрачно, как окрашенное стекло. Ни звука: движение и молчание. Среди этого зрелища едва заметной чертой лежал угол стола с блистающим конусом. Находя, что потрудился довольно, и опасаясь также за целость рассудка, я бросил на конус свой карманный платок. Но не наступил мрак, как я ожидал, лишь пропал разом зеленый блеск и окружающее восстало вновь в прежнем виде. Картина солнечной комнаты, приняв несравненно большие размеры, напоминала теперь открытую дверь. Из нее шел ясный дневной свет, в то время как окна броковского жилища были по-ночному черны.
    Я говорю: «Свет шел из нее», потому что он, действительно, шел с этой стороны, от открытых внутри картины высоких окон. Там был день, и этот день сообщал свое ясное озарение моей территории. Казалось, это и есть путь. Я взял монету и бросил ее в задний план того, что продолжал называть картиной; и я видел, как монета покатилась через весь пол к полуоткрытой в конце помещения стеклянной двери. Мне оставалось только поднять ее. Я перешагнул раму с чувством сопротивления встречных вихрей, бесшумно ошеломивших меня, когда я находился в плоскостях рамы; затем все стало, как по ту сторону дня. Я стоял на твердом полу и машинально взял с круглого лакированного стола несколько лепестков, ощутив их шелковистую влажность. Здесь мной овладело изнеможение. Я сел на плюшевый стул, смотря в ту сторону, откуда пришел. Там была обыкновенная глухая стена, обтянутая обоями с лиловой полоской, и на ней, в черной узкой раме, висела небольшая картина, имевшая, бессознательно для меня, отношение к моим чувствам, так как, совладав с слабостью, естественной для всякого в моем положении, я поспешно встал и рассмотрел, что было изображено на картине. Я увидел изображение, сделанное превосходно: вид плохой, плохо обставленной комнаты, погруженной в едва прорезанные лучом топящейся печи сумерки; и это была железная печь в (той) комнате, из которой я перешел сюда.
    Я принадлежу к числу людей, которых загадочное не поражает, не вызывает дикого оживления и расстроенных жестов, перемешанных с криками. Уже было довольно загадочного в этот зимний день с воткнутым в самое его горло льдистым ножом мороза, но ничто не было так красноречиво загадочно, как это явление скрытой без следа комнаты, отраженной изображением. Я кончил тем, что завязал в памяти узелок: спокойно я подошел к окну и твердой рукой отвел раму, чтобы разглядеть город. Каково было мое спокойствие, если теперь, только вспоминая о нем, я волнуюсь неимоверно, нетрудно представить. Но тогда это было спокойствие – состояние, в каком я мог двигаться и смотреть.
    Как можно понять уже из прежних описаний моих, помещение, залитое резким золотым светом, было широкой галереей с большими окнами по одной стороне, обращенной к постройкам. Я дышал веселым воздухом юга. Было тепло, как в полдень в июне. Молчание прекратилось. Я слышал звуки, городской шум. За уступами крыш, разбросанных ниже этого дома, до судовых мачт и моря, блестящего чеканной синевой волн, стучали колеса, пели петухи, нестройно голосили прохожие.
    Ниже галереи, выступая из-под нее, лежала терраса, окруженная садом, вершины которого зеленели наравне с окнами. Я был в подлинно живом, но неизвестном месте и в такое время года или под такой широтой, где в январе палит зной.
    Стая голубей перелетела с крыши на крышу. Пальнула пушка, и медленный удар колокола возвестил двенадцать часов.
    Тогда я все понял. Мое понимание не было ни расчетом, ни доказательством, и мозг в нем не участвовал. Оно явилось подобно горячему рукопожатию и потрясло меня не меньше, чем прежнее изумление. Это понимание охватывало такую сложную сущность, что могло быть ясным только одно мгновение, как чувство гармонии, предшествующее эпилептическому припадку. В то время я мог бы рассказать о своем состоянии лишь сбитые и косноязычные вещи. Но само по себе, внутри, понимание возникло без недочетов, в резких и ярких линиях, характером невиданного узора.
    Затем оно стало уходить вниз, кивая и улыбаясь, как женщина, посылающая со скрывающих ее ступеней лестницы прощальный привет

7

Рассказ "Борьба со смертью"
История о смертельно больном человеке, который вынудил своего доктора признаться, что ему осталось жить два дня и что он затем предпринял, чтобы жить.

По  приказанию  Лорха,  кровать  была передвинута к окну. Стояли жаркие
ночи.
     Дом  был  построен на самом краю пропасти - меж стеной и отвесом бездны
оставалась  тропинка  фута  два  шириной.  Лорх  видел в россыпи белых звезд
полную,   над   горным   хребтом,   луну;  ее  свет  падал  в  пропасть  над
непроницаемым  углом  тени.  Смотря за окно в направлении ног, Лорх видел на
обрыве  среди камней куст белых цветов. Он думал, что цветы эти останутся, а
его, Лорха, не будет.
     Тогда,  решив  продолжать  жить,  он тщательно привел мысли в порядок и
понял,  что  самое главное, - побороть слабость. Лорх резко поднялся. Голова
закружилась.  Он  стал,  сидя,  раскачиваться; затем, взяв с ночного столика
нож,  ударил  себя  им  в  бедро.  Резкая боль вызвала тревогу сердцебиения;
кровь  бросилась в голову. Лорх вспотел; пот и ярость сопротивления дали его
душе порывистую энергию, сопровождающуюся жаром и дрожью.
     Не  говоря  уже о том, что каждое движение было ему невыразимо противно
(Лорх   хотел  бы  отдаться  болезненному  покою),  всякое  представление  о
движении  казалось  совершенно ненормальным явлением. Несмотря на это, Лорх,
как  загипнотизированный, встал и упал на пол. Сапоги лежали возле него; он,
лежа,  натянул  их,  затем, поймав ножку кровати, - встал, уселся и принялся
одеваться.  Когда  он  закончил  это дело, его бросало из стороны в сторону.
Новый   припадок   головокружения   заставил  его  несколько  минут  лежать,
уткнувшись  лицом  в подушку. После этого его стошнило; жадно возжелав пить,
он  весь облился водой, но осушил графин и выбросил его в пропасть. Затем он
направился  расползающимися  ногами к двери, но попал к печке. От печки Лорх
направился  снова  к двери, но печка вновь приветствовала его и он держал ее
в  объятиях пять минут. Когда он попал, наконец, к двери, в комнате было все
опрокинуто.  Лорх  опустился  на  четвереньки,  чтобы  не  производить шума,
полчаса  потратил  на  то, чтобы нащупать головой, в темноте, дверцу буфета,
отыскал и стал пить коньяк.
     Несмотря  на  строжайшее  запрещение  доктора  употреблять даже крепкий
чай,  не  говоря уже о вине, - Лорх, без передышки, вытянул бутылку крепкого
коньяку  и впал в того рода исступление, когда, независимо от обстоятельств,
человек  с  пожаром  в голове и бурей в сердце, занятый одной мыслью, падает
жертвой  замысла  или  одолевает  его.  Таким  замыслом,  такой мыслью Лорха
явился  бассейн.  Это  был  четырехугольный  цементный  водоем,  куда  лился
горный,  ледяной  ключ. Удар вина временно воскресил Лорха; шатаясь, но лишь
в  меру  опьянения,  мокрый от пота, с обслюненной папиросой в зубах, прошел
он  боковым  коридором  во  двор,  сполз в бассейн, - как был, - в сапогах и
костюме,  окунулся,  мучительно  задрожал  от  холода,  вылез  и  направился
обратно в спальню.
     Сырой  мороз  родника  согнал  все  возбуждение  организма к неимоверно
обремененной  мыслями  голове.  Сердце  стучало  как пулемет. Лорх думал обо
всем  сразу,  -  от величайших мировых проблем до кирпичей дома, и мысль его
молниеносно  озаряющим светом проникала во все тьмы тем всяческого познания.
У  буфета  он принял вторую порцию огненного лекарства, но этот прием сильно
бросился  в  ноги,  и  Лорх  вынужден  был восстановить равновесие с помощью
дуплета.  У  кровати  он  задумчиво  осмотрел  различные, на полу, склянки с
лекарством  и  лужу,  образовавшуюся  на месте его стояния. Затем он перелез
подоконник,  прошел,  несколько  трезвея, вдоль стены, к кусту белых цветов,
оборвал  их,  вернулся  и лег, раздевшись, под одеяло, бросив предварительно
на  него все брюки и пиджаки, какие нашел в шкафу. Сделав это, он вытянулся,
приятно вздрогнул и - вдруг - потерял сознание.

     - Он не просыпался за это время? - спросил Димен сиделку.
     - Нет. Даже не повернулся.
     - Где   же  вы  были?  Во  время  припадка  прошлой  ночи  больной  мог
выброситься  из  окна  в  пропасть.  Все  было перебито и опрокинуто. Он пил
вино, купался. Это агония!
     - Вы  знаете,  доктор, больной всегда гнал меня вон из спальни. Каюсь -
я вздремнула... но...
     - Идите; дело все равно кончено. Позовите Вениамина и Бетси.
     Вошли   родственники:   два   вопросительных  знака,  пытающихся  стать
восклицательными.
     - Ну  -  вот  что,  -  сказал  Димен,  -  дело кончится не позже, как к
вечеру.  Выходка  (вероятно  -  горячечный  приступ)  имела  следствием, как
видите,  -  полное  беспамятство. Пульс резок и неровен. Дыхание порывистое.
Температура   резко   упала,   -   зловещее   предвестие.   Надо...   нам...
приготовиться... сделать распоряжения.
     Бетси,  сверкнув  бриллиантами  красных  рук,  закрыла  лицо и искренне
зарыдала от радости. Вениамин молитвенно заломил руки. Доктор расстроился.
     - Общая участь всех нас... - жалобно начал он.
     Лорх проснулся. Взгляд его был стремителен и здоров.
     - Принесите  поесть!  -  крикнул он. - Я во сне видел жаркое. Принесите
много  еды  -  всякой.  Хорошо бы пирог со свининой, коньяку, виски, - всего
дайте мне - и много!

8

Рассказ "Сила непостижимого". О возможности создания идеального музыкального произведения.

Среди  людей,  обладающих острейшей духовной чувствительностью, Грациан
Дюплэ  занимал  то  беспокойное место, на котором сила жизненных возбуждений
близка  к  прорыву  в безумие. Весьма частым критическим его состоянием были
моменты,   когда,  свободно  отдаваясь  наплывающим  впечатлениям,  внезапно
вздрагивал  он  в  привлекательно ужасном предчувствии мгновенного озарения,
смысл   которого   был   бы   откровением  смысла  всего.  Естественно,  что
человеческий  разум  инстинктивной  конвульсией отталкивал подобный потоп, и
взрыв  нервности  сменялся упадком сил; в противном случае - нечто, огромнее
сознания,  основанное, быть может, на синтезе гомерическом, неизбежно должно
было сокрушить ум, подобно деревенской мельнице, обслуженной Ниагарой.
     Основным  тоном  жизни  Дюплэ  было  никогда  не покидающее его чувство
музыкального  обаяния.  Лучшим  примером  этого,  вполне  объясняющим  такую
странность   души,   может   служить  кинематограф,  картины  которого,  как
известно,   сопровождаются   музыкой.  Немое  действие,  окрашенное  звуками
соответствующих   мелодий,   приобретает   поэтический   колорит.   Теряется
моральная   перспектива:   подвиг  и  разгул,  благословение  и  злодейство,
производя   различные   зрительные   впечатления,  дают  суммой  своей  лишь
увлекательное  зрелище  - возбуждены чувства, но возбуждены эстетически. Меж
действием  и  оркестром  расстилается  незримая  тень  элегии, и в тени этой
тонут  границы  фактов,  делая  их  -  повторим  это  - увлекающим зрелищем.
Причиной  служит  музыкальное обаяние; следствием является игра растроганных
чувств, ведущих сквозь тень элегии к радости обостренного созерцания.
     Такое   же   именно   отношение   к   сущему  -  отношение  музыкальной
приподнятости   -   составляло  неизменный  тон  жизни  Дюплэ.  Его  как  бы
сопровождал  незримый  оркестр, развивая бесконечные вариации некой основной
мелодии,   звуки   которой,   недоступные   слуху   физическому,   оставляли
впечатление  совершеннейшей  музыкальной  прелести. В силу такого осложнения
восприятий  личность Дюплэ со всем тем, что делал, думал и говорил, казалась
самому  ему видимой как бы со стороны - действующим лицом пьесы без названия
и  конца  -  предметом  наблюдения.  Даже  страдания  в  самой  их  черной и
мучительной   степени   переносились   Дюплэ   тою   же  дорогой  стороннего
впечатления;  сам  -  публика.  И  герой  пьесы  -  был  он погружен в яркое
созерцание, окрашенное музыкальным волнением.
     Вместе  с тем во время тревожных и странных снов, переплетавших жизнь с
почти  осязаемым  миром  отчетливых  сновидений,  он  несколько  раз  слышал
музыку,  от  первых  же тактов которой пробуждался в состоянии полубезумного
трепета.  Музыка  эта  была  откровением  гармонии,  какой  не возникало еще
нигде.  Ее  красота  ужасала  сверхъестественной  силой созвучий, способных,
казалось,  превратить  ад  в  лазурь.  Неохватываемое сознанием совершенство
этой  божественно-ликующей  музыки  было  -  как  чувствовал  всем существом
Грациан  Дюплэ  -  полным  воплощением  теней великого обаяния, с которым он
проходил   жизнь   и  которое  являлось  предположительно  эхом  сверкающего
первоисточника.
     Однако   память   Дюплэ   по   пробуждении   отказывалась  восстановить
слышанное.  Напрасно  еще полный вихренных впечатлений схватывал он карандаш
и  бумагу  в обманчивом восторге ложного захвата сокровища; звуки, удаляясь,
бледнели,  вспыхивая  изредка  мучительным  звуковым  счастьем,  смолкали, и
тишина ночи ревниво останавливала их эхо - музыкальное обаяние.
     Грациан Дюплэ был скрипач.

Герой рассказа отправляется к известному гипнотизёру с просьбой ввести его в гипнотическое состояние, чтобы наконец эту музыку вспомнить.

среди снов, ощущения и детали которых имеют для меня
почти  реальное  значение,  благодаря  их,  так сказать, печатной яркости, я
уловил  мотив  -  неизъяснимую  мелодию,  преследующую  меня с тех пор почти
каждую  ночь.  Мелодия  эта  переходит  всякие  границы  выражения ее силы и
свойств  обычным  путем  слов;  услышав ее, я готов уверовать в музыку сфер;
есть  нечеловеческое  в  ее  величии,  меж  тем  как  красота звукосочетаний
неизмеримо  превосходит  все  сыгранное  до  сих пор трубами и струнами. Она
построена  по  законам,  нам  неизвестным. Пробуждаясь, я ничего не помню и,
тщетно  цепляясь  за  впечатление,  -  единственное, что остается мне в этих
случаях,  подобно  перу жар-птицы, - пытаюсь открыть источник, сладкая капля
которого  удесятеряет  жажду погибающего в безводии. Быть может, во сне душа
наша  более восприимчива; раз зная, помня, что слышал эту чудесную музыку, я
тем  не  менее  бессилен удержать памятью даже один такт. Как бы то ни было,
усердно  прошу  вас  приложить  все  ваше  искусство  или  к укреплению моей
памяти,  или  же  - если это можно - к прямой силе внушения, под неотразимым
давлением  которой я мог бы сыграть (я захватил скрипку) в присутствии вашем
все  то,  что  так  отчетливо  волнует  меня  во сне. Два различной важности
следствия  может  дать  этот  опыт:  первое  - что совершенство таинственной
музыки  окажется  сонным  искажением чувств, как нередко бывает с теми, кому
снится,  что они читают книгу высокой талантливости, - меж тем, проснувшись,
вспоминают  лишь  ряд  бессмысленных фраз; тогда, уверившись в самообмане, я
прибегну   к  систематическому  лечению,  вполне  довольный  сознанием,  что
немного  теряю  от  этого;  второе следствие - нотное закрепощение мелодии -
неизмеримо  важнее.  Быть  может, весь музыкальный мир прошлого и настоящего
времени  исчезнет в новых открытиях, как исчезают семена, став цветками, или
как  гусеница, перестающая в назначенный час быть скрытой ликующей бабочкой.
Быть   может,  изменится,  сдвинувшись  на  основах  своих,  самое  сознание
человечества,  потому  что, - повторяю и верю себе в этом, - сила той музыки
имеет в себе нечто божественное и сокрушительное.

И как потом эта музыка повлияла на обычного человека.

Дюплэ  встал,  резко  взмахнул  смычком,  и  сердце  гипнотизера, силой
мгновенно  прихлынувшей  крови,  болезненно застучало. При первых же звуках,
слетевших  со  струн скрипки Дюплэ, Румиер понял, что слушать дальше нельзя.
Эти  звуки  ослепляли  и  низвергали.  Никто не мог бы рассказать их. Румиер
лишь  почувствовал, что вся его жизнь в том виде, в каком прошла она до сего
дня,  совершенно  не  нужна  ему,  постыла  и бесполезна и что под действием
такой  музыки человек - кто бы он ни был - совершит все с одинаковой яростью
упоения  -  величайшее  злодейство  и  величайшую  жертву.  Тоскливый  страх
овладел  им;  сделав  усилие,  почти  нечеловеческое в том состоянии, Румиер
вырвал  скрипку  из  рук  Дюплэ

9

Рассказ "Белый огонь"
Об идеальном произведении искусства - скульптуре.
С героем рассказа, имеющем отношению к искусству происходит множество сокрушительных событий, в результате которых он оказывается в лесу и видит нечто, о чём о не сможет впоследствии сказать, было ли это в реальности или во сне.

Пред  ним  блистало
подлинное  произведение  чистого  и  высокого  искусства, брошенное, подобно
аэролиту, - телу непостижимой звезды, - в стомильные дебри лесной пустыни.
     Здесь  берега  ручья несколько возвышались, образуя естественные устои,
на  которых  держалось  сооружение.  Это  была мраморная лестница без перил,
согнутая  над ручьем высокой аркой, с круглым под ней отверстием, в которое,
серебрясь   и   темнея,   шумно   устремлялся   поток.  Оба  конца  лестницы
повертывались  внизу легким винтообразным изгибом так, что нижние их ступени
почти  сходились,  образуя  как  бы  рассеченное  снизу кольцо. По лестнице,
улыбаясь  и  простирая руки, сбегал рой молодых женщин в легкой, прильнувшей
движением  воздуха  одежде;  общее выражение их порыва было подобно звучному
веселому   всплеску,   овеянному  счастливым  смехом.  Две  нижних  женщины,
коснувшись  ногой  воды,  склонялись  над  ней  в грациозном замешательстве;
следующие,  смеясь,  увлекали  их; остальные, образуя группы и пары, спешили
вслед, и с их приветливо вытянутых прекрасных рук слетала улыбка.
     Это   мраморное   движение  разделялось  на  обе  стороны  лестницы,  с
живописным   разнообразием,  столь  естественным,  что  строго  рассчитанная
гармония  внутреннего  отношения форм казалась простой случайностью. Центром
чуда  была  легкая  фигура  девственной  чистоты  линий, стоявшая наверху, с
лицом,   поднятым  к  небу,  и  руками,  застывший  жест  которых  следовало
приписать  инстинкту тела, ощущающего себя прекрасным. Они были приподняты с
слабым  сокращением  маленькой  кисти, выражая силу и стыд, смутную прелесть
юной   души,  смело  и  бессознательно  требующую  признания,  и  запрещение
улыбнуться иначе, чем улыбалась она, охваченная тайным наитием.
     Внизу  и  на  верху лестницы, свешивая ползучие ветви, покрытые темными
листьями,  стояло  несколько плоских ваз. Растения, выбегающие из них, были,
по-видимому,  насажены  здесь давно, так как, пробравшись на самую лестницу,
Лейтер  заметил,  что  земля  в  вазах  и  дикий  вид  старых  ветвей, почти
высохших,  помечены  рядом  лет.  Но  ничто  не  говорило  о древности самих
ваяний,  в  них  чувствовалась нервная гибкость и сложность новых воззрений,
мрамор  был  бел  и  чист,  на  медной  доске,  врезанной под ногами верхней
прекрасной  женщины,  чернел  крупный  курсив: "Я существую - в силе, равной
открытию".
     Какой  замысел,  какой  глубокий  каприз, какая могучая прихоть крылись
под  этой  надписью?  Более  двух  часов провел Лейтер, рассматривая фигуры,
созданные  безвестным  резцом  для того, чтобы навсегда помнил их лишь некий
случайный  и,  -  мнилось  - столь редкий в этих местах, что самое появление
его здесь следовало считать чудом, - одинокий бродяга.
     От  лестницы  ручей  резко  поворачивал к югу. Лейтер, держась прежнего
направления,  покинул  место,  осененное  святым  мрамором,  и через два дня
достиг,  наконец,  поселка,  оказавшегося так далеко от города, что он сел в
поезд.


Вы здесь » Кастанеда форум » Книжный мир » Творчество Александра Грина